а мне сегодня под утро приснилась история о том, как настоятель монастыря сурово отчитывает монашка-иконописца потому что он стоял на своём и хотел рисовать Николаю Угоднику веснушки
плывёт русалка, и волосы русалкины относит теченьем. такая тонкая, носить бы её в подоле, скучать о доме.
любил морских я, золотоглазых, как дети скифов, а всё ж речная милей мне прочих.
солнце носит меня в дальние-чужие края, ходит посолонь от восхода и до Магриба, а речные русалки — ржавая чешуя, тина да рыба.
течёт река, у реки пологие берега, ищи-свищи её в камыше
как я любил её, как под сердцем носил года, как искал-ласкал, называл — медуни́ца-ра́дуница. а русалке всё как с рыбы вода, плывёт себе, белоглазая, радуется.
C Чапкиным ходили смотреть брейгелевский пейзаж за элеваторами. Я сижу на обрыве, качаю ногами. Действительно, Брейгель. Даже осенью. Только скал вдали не хватает. Такая осень, такая осень. А вчера снег пошёл.
черновикиона была прекрасна как парча, трава в лиловых брызгах иванчая, и солнце жгло, на острие луча пленительную бабочку качая, за домом поспевала алыча, а пёс грыз кость, насупленно рыча.
день умирал, и, больше не жилец, ложился на траву, переживая. пылал закат, и облачный телец (стремительная туча кучевая) уже носил кровавое руно, а на востоке было всё темно.
и ты пришла, и ты была глуха к любви моей, к моей певучей доле и вечер осыпался как труха и звёзды уносила ты в подоле, прекрасна и бестрепетна, одна к безумию природы холодна
а я акын, что вижу - то люблю, люблю тебя, души в тебе не чая, люблю твой голос в трепетной ночи и то, как ты живёшь, не замечая собаки, иванчая, алычи
— Тебе достало правды, — говорит гранитный сфинкс, почёсывая ухо, — Ты хочешь песню, у тебя горит, Но в северных широтах с этим глухо. Для города, стоявшего века, Ты перебежчик, флюгер, рыжий кочет. Он, видите ли, хочет огонька, А жить по-человечески не хочет.
И я киваю, свесивши с моста Большие ступни в рыжих мокасинах. Устал, и голова моя пуста, И рано для кафе и магазинов.
— ...клошар, бобовый шут, таких вас рать, Вам не хватает лености и стати, Ты, друг мой, можешь кстати только жрать, А остальное делаешь некстати,
Дурак, дурак, — вещает он с тоской, — Давай, не морщи брови, челюсть выпять, оправься, встань и сбегай до Морской И принеси мне корюшки. И выпить.
Кусок той самой саги про войну, которая снилась и которую я всё равно не соберусь писать.
Птица села на ветку, и та тяжело закачалась. Здесь было так высоко, что дышать было тяжело. А может, просто сказывалась ночная работа и дерганый сон. Ниже, шагов на пять, поднимался Пашка, за ним – Свердлов. Штендберг восхищенно присвистнул – он, Гаврила Штендберг, склонил железного Свердлова к побегу! Он видел, как стальной Свердлов лез через колючую проволоку и почти продрал на заду штаны!! Он самолично заставил титанового Свердлова надеть на голову платочек с узелками, чтобы весеннее солнышко не напекло его драгоценную свердловскую башку!!! Более того, он проявил наглость и заставил несчастного Свердлова тащить в кармане тушенку! Пашка заметил задержку и обогнал Гаврилу, легко повиснув на руках на щербатом каменистом карнизе. Подал руку Свердлову, показал язык Штендбергу...Подал руку Свердлову, показал язык Штендбергу: — А ты сам залезай, морда рыжая и конопатая! Штендберг с сожалением оглядел карниз. Во-первых, худенький Гаврила никогда не был тяжелоатлетом, скалолазом или альпинистом, а во-вторых, рыжим он тоже не был никогда, а был черноглазым блондином (Гаврила раздраженно потер россыпь темных маковых веснушек на тощем носу). В-третьих, карниз сыпался под пальцами, потому что это был песчаник, и вообще. О своем страхе высоты Штендберг еще никому не рассказывал. Птица гулко ухнула в сосновых иголках. — Ладно, давай руку, — сжалился Пашка, свешиваясь с карниза, — а лучше наклонись, буду тебя за штаны поднимать. — Иди ты к черту, — весело сказал переставший дуться Штендберг, но руку принял. Свердлов уже сидел на песчанике, подстелив под себя лопушок. — Вениамин Францевич, — сказал виновато Пашка, потерявший уже к Гавриловой судьбе всякий интерес, — Вениамин Францевич, я открывалку забыл… Штендберг мстительно отметил про себя, что все, что организовано им, Гаврилой Яковлевичем Штендбергом, все почему-то прекрасно работает, а Пашке нельзя даже открывашку доверить. — Идиот, — нежно сказал он, — салага. Килька. Тапком сейчас открывать будем. — Это как – тапком? – спросил с интересом Свердлов. — А вот так, — сказал Гаврила, наставляя на банку какой-то мелкий камешек и придерживая одной рукой, — снимай тапок, Пашка, и колоти вот здесь. — Инженеры, — одобрительно сказал Свердлов. За сорок минут инженеры перепробовали тапок, обломок ржавого гвоздя, падение с высоты два метра и даже попробовали добыть тушенку трением – стереть о песчаник металлическую кромку до дырки, а потом расширить ее тем же гвоздем. Творение отечественной военной промышленности держалось за свою жизнь крепко и даже не гнулось. Свердлов с интересом наблюдал за ними, склонив по-птичьи голову на бок. Платочек с узелками ничуть не умалял чувства его собственного, свердловского достоинства. Даже сидя на земле, он оставался все тем же Вениамином Францевичем, в присутствии которого дети ходили по струнке, женщины предпочитали не красить губы в красный, а грозный страж Родины Байденко сутулился и жалел о своем среднем неоконченном. — Риш, можно я попробую? – интеллигентно попросил Свердлов наконец, когда Пашка попробовал надкусить неуступчивую банку зубами. Штендберг отобрал банку у Пашки, влепил тому братский подзатыльник и с почтением передал провиант Свердлову. Тот достал из кармана перочинный нож и вскрыл неуступчивую банку одним движением. — Мне хотелось посмотреть, — виновато сказал он, — если бы вы ее открыли, я бы всех наших научил… Пашка глазами злобно сверлил вторую сверху пуговицу свердловского мундира. Вспотевший Гаврила утер глаза рукой и выпрямился. Вниз, к подножию сбегали мелкотравчатые заросли, вливающиеся потоками в нехоженый, карамельно-зеленый лес. Среди корней мостились кривые сосны, цепляясь корнями за уступы. Желтоватые каменные плиты выступали из земли, а невесть откуда взявшиеся на здешней почве черные валуны (ледник принес?) глянцево блестели из-под мха. Большая птица наклонила красную головку, и Пашка запустил в нее жухлой шишкой. Не попал. Небо было голубое и по-весеннему томящееся. К горизонту голубая акварель сходила на нет, горизонт был затянут белой гуашью. За горой, знал Штендберг, их уже хватились и ищут, но ему было плевать; возможно, впервые в жизни. Ему было хорошо и спокойно. — Ийухху! – заорал Штендберг. Он был абсолютно счастлив. — Ийуххууууу! – завыл Пашка. Птица грузно снялась с ветки и камнем упала вниз, только сверкнул красный гребешок. Свердлов потянулся и рассмеялся, но орать не стал. — Вас уже ловят, дезертиры. Риш, ты уже придумал, как отмазываться? — Неа, — счастливо сказал Штендберг, — я надеялся выехать на твоем авторитете, Вениамин Францевич… — Вот же черт, — с восхищением сказал Пашка, — вот же черт…
Вот — крещенская ночь (приближается). Ласковый страх Из морозной кудели прядёт нерадивая пряха; Под руками её восстают королевства из праха. Возвращаются в прах.
Как задумчивый норд белоснежное треплет руно, Чтобы маленький город одёрнулся, как от озноба, Как полярного круга пунктир ужимается, чтобы стало темно.
Я сижу на окне; мне четыре. В четыре утра Ускользающий звук не приемлет нетвёрдая память. То ли это охрипшей пластинки сургучная камедь, то ли просто ветра.
Небеса розовеют; и снова является мне Китаянка с серебряным зонтиком; верно, немая. С ней мангуста в зелёном ошейнике; я обнимаю колени во сне.
Вот — крещенская ночь. Где мои белогривые львы? Где мой Корфу, зелёный кинжал, синий купол на белом? Где ракушечник, густо присыпанный розовым мелом Среди жёлтой травы?
Где вы, странные страны, где сочная эта трава, Эбонитовый зной, золотые браслеты на тонкой ручонке, лубочный пейзаж на потёртой картонке, Где мои острова?
***
Об одном попрошу: если сын, невзирая на дрожь, Вдруг приникнет к стеклу, неумело прикинувшись спящим, Поскорей уходи с неуклюжим своим настоящим, Не спугни, не тревожь.
Я тут кое-кому задолжала рецензию, поэтому мы сейчас будем играть в угадайку.
Он путешествует во времени и в пространстве. Он внезапно появляется в самых неожиданных местах: на другой планете, в космическом корабле, на вашей кухне. Он носит шейные платки (шейные платки — это круто) и знает всё и про всех. Он делает всякие странные вещи, и сторонний наблюдатель не может распознать, делает он это во имя высшей справедливости или просто по фану. Он умеет запускать камушек прыгать по воде лягушечкой 127 раз. Даже 128. И ни разу он не называет своего настоящего имени.
Кто же он?Исполняющий Особые Обязанности, или ИОО. Иннокентий Смоктуновский. Кеша. Кто сказал «Доктор Кто»?
Причём я, знаете, совершенно уверена, что это именно Доктор Кто. Вот только не знаю, какой по счёту. Может быть, между Четвёртым или Пятым. А может быть, Тринадцатый.
На самом деле, здесь должна быть многословная и полная всяческого обожания рецензия на советскую дилогию «Москва-Кассиопея» и «Отроки во Вселенной». Хотя бы потому, что я выросла на книжках Булычёва, Лема, Стругацких и ещё на маленьких научно-фантастических расказиках, которые печатали в «Юном Технике» за много лет до моего рождения. А ещё здесь могли бы быть развёрнутые рассужения на тему сказок о сверхчеловеках в сайнс-фикшене на территории постсоветского (и не только) пространства. О том, что все эти людены, уберменши, галлифрейцы появились из подспудного желания верить в сказки, желания, которое не обошло даже самых матёрых материалистов.
Джорджия Моффетт (дочь актера, сыгравшего пятого Доктора, и жена актера, сыгравшего десятого Доктора), сыгравшая в сериале дочь десятого Доктора, пробовалась на роль Роуз Тайлер.
Вот захочется мне скажем воткнуть какую-то левую SFP в циску (пишешь "левую", читаешь "любых стороних вендоров".
*Mar 1 00:00:58.594: %PKI-6-AUTOSAVE: Running configuration saved to NVRAM *Mar 1 00:22:55.530: %GBIC_SECURITY_CRYPT-4-VN_DATA_CRC_ERROR: GBIC in port Gi0/8 has bad crc *Mar 1 00:22:55.530: %PM-4-ERR_DISABLE: gbic-invalid error detected on Gi0/8, putting Gi0/8 in err-disable state
Не хочет работать!
# service unsupported-transceiver # no errdisable detect cause gbic-invalid # errdisable recovery cause sfp-config-mismatch # no errdisable detect cause sfp-config-mismatch
Всё равно не хочет. Потому что после service unsupported-transceive циску надо ребутнуть (sic!) Хорошая новость: ребутнуть её надо всего один раз, после этого можно втыкать на горячую столько трансиверов, сколько захочется.
Видит и ругается:
*Mar 1 00:00:43.805: %PHY-4-UNSUPPORTED_TRANSCEIVER: Unsupported transceiver found in Gi0/8
Брезгует) Но это ничего. Проверяем:
# show idprom interface gi0/8 # show interface status
UPD: NEXUS сторонними трансиверами брезгует, в нексус по возможности ставим родные или хотя бы прошитые под родные SNR.
"Чтобы рюмка по носу стукнула", они сказали. "Будет здорово", они сказали. "Это называется смерть мексиканца", они сказали. Как по мне — это ёрш. Моя голова параллелепипед.
– Матка боска ченстоховска, – торжественно объявляет Марко, худой, остроглазый Марко, его ключицы торчат ещё сильнее, чем раньше, но рядом, на мягком сидении, новенький рюкзак, из рюкзака змеёй тянутся наушники, а из наушников играет «Gogol Bordello», из чего я делаю вывод – Марко в полном порядке и где-то на своей волне. За окном жгучий полдень Хайфы, и из широких окон приёмной видно голубую гладь, порт, ещё порт и весь Нижний Город. Марко сидит спиною ко мне, разглядывает панораму, растопырив перед глазами пальцы, щурится, и его чуткие уши алеют на просвет, как китайский лак. Он обут (вижу я, заглянув за спинку кушетки) в тапочки, какие принудительно выдают в клинике всем гостям, но одну уже успел снять, подвернувши под себя босую ногу, а вторая вот-вот спадёт с качающейся ступни.
В общем: матка боска, – говорит Марко, – я тебя полжизни не видел, старик. Борис, ты хоть скучал за мной? – Марко, – говорю я растроганно, – я безумно за тобой скучал, скотина ты этакая, хоть бы написал, кстати. Ты вообще в курсе, что по электронной почте можно не только в издательство писать? Марко ёжится, и я понимаю, что ему нисколько не стыдно. – Марш в кабинет, – говорю я, – у меня нет приёма сегодня и вообще ничего нет, выходной, я явился бумажки подписать, будем пить чай и говорить хоть до вечера, меня дома никто не ждёт. – А что панночка, – спрашивает Марко недоверчиво, – помэрла? – Ой иди в задницу, – отвечаю, хотя панночка не помэрла, а натурально уехала обратно в Польшу, полностью исцелившись в жарком, но благодатном климате Хайфы. И мы вместе, как раньше, смеёмся.
читать дальшеВ моём кабинете ещё прохладней, чем в приёмной – окна выходят на склон, и жалюзи полузакрыты, и гостевое кресло здесь самое уютное. – С глазами всё у тебя в порядке, я так понимаю. Зачем явился? – спрашиваю я, разливая чай. И внезапно Марко виновато сутулится, прихлёбывает чай со свистом, отвечает наконец: – Я поболтать пришёл, Борис, мне, если подумать, очень надо с кем-то поговорить, я сел, подумал, и понял, что кроме тебя – вот не с кем. – Поболтать, – уточняю, – или выговориться? – Собака, – радостно отзывается он, – всё-то ты понимаешь, пся крев. – Как был хамлом, так и остался, – парирую, – вываливай давай, что у тебя там стряслось. Я про тебя не слышал с тех пор, как ты в Будапешт укатил в декабре, так что можешь прямо оттуда и начать – до декабря мне Машка все твои похождения сдала. – С Будапешта, – усмехается Марко, – ну что же, давай с Будапешта. Будешь моим ханом Хубилаем, видит Бог, тебе понравится моя история. И вдруг распрямляется, вытягивает ноги, скидывает окончательно тапочки (левый носок протёрт и прозрачен), и голос, голос его изменяется, словно он снова, как в детстве, читает вслух всей детской потёртый том Андерсена. – Ты говоришь, что слышал, Боря, – в декабре я поехал в Будапешт. Что мне там надо было, уже, пожалуй, не важно, я и сам не помню, какую причину изобрёл, чтобы туда выбраться наконец. Скажем так: двадцать первого декабря я сел в Москве на поезд. Москва в ту пору особенно, знаешь, ужасна. Снега не было, ветер носил грязь, москвичей и использованные билеты на все направления в мире, когда я садился на поезд, имея при себе только рюкзак, пальто, жареную курицу в горячей и жирной фольге и вот – пакет книжек ещё. А в рюкзаке у меня ничего особенного не было, в основном – аспирин и бумажные носовые платочки, у меня в Москве всегда хандра с осложнением в нос. Таксист по дороге всё порывался поучить меня жить, Боря, ты меня знаешь, я незнакомым людям хамить не умею, я хамлю только своим, я молчал всю дорогу и я наверняка заслуживаю медали. В общем, как я оказался в поезде – я не помню, но я выпил чай и тут же уснул, прямо на рюкзаке. Я, в отличие от тебя, бесталанная личность, но две суперспособности у меня всё же есть, ты ими постоянно пользовался. Первая – если я, гуляя в незнакомом городе, остановлюсь без сил с гудящими ногами и в мечтах о чашечке хорошего кегового пива в уютной пивной, таковая немедленно окажется где-то в радиусе двадцати метров, и в ней будет лучшее пиво в городе. Вторая – я всегда езжу в пустых купе. В этот раз я сделал суперкомбо – я напился перед отъездом в какой-то кошмарной подворотне, едва уговорил себя туда зайти, но это было райское местечко, веришь, нет, я тебе адрес запишу.
Марко принимается искать на столе бумажку, потом карандаш, потом бросает всё это: – А, всё равно не вспомню. Слушай дальше. Меня поселили в последний вагон, и я в итоге оказался там единственным пассажиром – какой-то дедок вселился в первое купе и курил всё время прямо в нём, не выходя, и на весь вагон разило благовониями. Такой отпадный табак, но я так и не собрался поклянчить немного. А в остальном – тишь да гладь да божья благодать, я и суровейший проводник, похожий на Уго Чавеса, дедок не считается, сладкий чай, подстаканники красивенные и заварка вкусная.
Тут надо бы сделать отступление, думаю я, потому что если и есть у Марко слабость – то это его коллекция. Марко – коллекционер подстаканников из поездов, страстный, увлечённый. В путешествии на любом направлении он стремится подсунуть проводнику свёрнутую в трубочку бумажку пристойного номинала – и прикарманить подстаканник, заботливо вытащив стакан и вытерев салфеткой ложечку. Интересно, подумал я, неужто Марко сейчас вытащит из рюкзака свой «красивенный» трофей с венгерского поезда. Не вытащил.
– Так проспал я чуть ли не целый день, – продолжал он тем временем, – мать городов русских пропустил, паспортный контроль под Брянском прошёл на автопилоте, второй, надо думать, тоже, потом лежал и читал Нила Геймана, потом ещё какую-то хрень вычитывал, в общем, очнулся я совершенно здоровый, а за окнами тем временем совершенно же стемнело, и, похоже, уже давно. В общем, я съел курицу, вывалился из купе и только тут посмотрел в окно по-настоящему. А там, понимаешь ты, Борька, ночные Карпаты. – Шо, прям так и Карпаты, – недоверчиво спрашиваю я. – Прям так и Карпаты, – игнорирует мои подначивания Марко, – а дело-то было в декабре, забыл? И, понимаешь, стою я и смотрю в окно, а там тишина и горы, чёртовы горы, чёрные силуэты на синем небе, и ёлки, огромные и острые, как расчёска, раз, два, три, миллион, а на склонах гор, далеко от дороги, домики совершенно с открытки, фонарики у ворот и окошки жёлтые, как леденцы с ярмарки. Оценил? – Оценил, – честно говорю я. В Карпатах я бывал часто, хотя и проездом, но всё больше летом, но даже летние Карпаты чаруют необыкновенно. – Вот, – говорит Марко, – я и проникся. У меня в купе пахло курицей, бытом и ошмётками московского насморка, так что я свалил оттуда по-быстрому и дверь закрыл, пришёл в соседнее, пустое, и сел к окошку, даже рот забыл закрыть.
В это я как раз готов был поверить, чувство прекрасного в Марко приобрело какой-то поистине титанический размах, что вселяло в меня ужасную, ужасную зависть с детства, вернее, с того момента, как я увидел его тогда ещё неумелые коротенькие рассказы – и тут же перестал считать его идиотом, способным залипнуть над новым калейдоскопом на всю рождественскую ночь, пропустить сладкое и даже отказаться от глотка тайком украденного с родительского стола приторного шампанского.
А Марко, между тем, мечтательно продолжал: – Там была автомобильная дорога, Боря, она шла параллельно и чуть выше, вилась по горам, что твоя змея, но ни фонарей на ней, никого вообще – только рейсовый автобус, осиянный лампочками Марко так и сказал, осиянный, ненормальный да, лампочками, и выглядел он точь в точь как грузовичок из рекламы Coca-Cola, «праздник к нам приходит», только автобус и цветные лампочки, и домики с леденцовыми окошками, и звёзды набрызганы по синему-синему небу, можно сойти с ума не отходя от кассы, Боря, я даже песенку эту несчастную услышал как живую. Я прилип к окошку, и тут поезд стал заворачивать, и я увидел его весь впереди, и локомотив – гордый и непреклонный, среди всех этих ёлок и домиков, и тогда мы разминулись с автобусом, он начал серпантиново подниматься вверх (Марко показал руками, как) и, наконец, остался далеко позади. – Праздник к нам приходит, – сказал я вслух, как зачарованный наблюдая за птичьими движениями Марко, который, наклонившись вперёд, отчаянно жестикулировал, ритмично дёргая плечом, как желторотый птенец дрозда или певец пекинской оперы. – Да, – ответил Марко и перевёл дух, хватив ещё чая, – в общем, я сидел и тихонько сходил с ума, и тут ко мне пришёл проводник. Я думал, он будет ругаться, что я купе чужое занял. А он ничего – принёс ещё чаю, совершенно дивно пахнущего, по-моему, даже мёдом, ничего не говорит, дверку прикрыл поплотнее и уходит. Но я всё равно её открыл, потому что в купе окно не открывалось, а в коридоре – пожалуйста. А к чаю так и не притронулся, хотел было выпить – но всё не до того: потому что мы к станции подъезжали, с моей стороны было видно одни только ночные Карпаты, но поезд затормозил, зашуршал, выбил искру, простучали подножки и кто-то запел в коридоре с акцентом: паааспортный контрроль, прошу приготовить ваши документы, такой роскошный голос, просто Чечилия Бартоли, и в моё купе, где дверь, как ты помнишь, открыта, вламывается пограничник. Боря, ты знаешь, я типажи коллекционирую, так вот вообрази себе: ангельски прекрасный цыган с раскосыми нефтяными очами, в зелёной гимнастёрке, влетает в моё купе и пахнет зимними ёлками, леденцами и снегом, и я даже не очень преувеличиваю. Он схватил мой паспорт и запел на каком-то ужасном суржике, даже пиджине, – венгерский, русский, польский, но я его отлично понимал, словно он из моей же головы слова выхватывал, моя-по-твоя, вот что странно, и говорил он, что приветствует меня от имени всей страны и надеется, что моя поездка будет удачной, а потом замер над моим паспортом и говорит грустно и нараспев же, что, мол, где въездная печать, господин мой Марко? Господин Марко, сам понимаешь, Боря, слегка ошалел – потому что вполне понимает, к чему может привести отсутствие какой-нибудь печати в официальном документе. Поэтому я говорю: господин пограничник, не губите душу человеческую, пустите меня дальше ехать, сами видите – выездная печать точно стоит, куда же я из этого поезда мог деться по дороге. А он цокает языком, как белка, качает головою своею вихрастой, смоляной, листает паспорт. Я говорю: так вот же, на визе. А он мотает башкой: нет, не она. И стоим друг перед другом. Я понимаю: всё, высаживают, проверка документов, и в Будапешт на Рождество я уже не успею, Боря, но почему-то я совершенно не сильно огорчился, когда подумал, что не просто в горах высаживаюсь, а в стране пряничных домиков. Но всё равно – огорчился. Стоим, молчим. Наконец, он кивает медленно и говорит: – А впрочем, черт с вами, господин Марко, проставлю я вам печать, и езжайте с Богом, – всё на том же пиджине говорит, разумеется. И ставит штамп, и щёлкает каблуками, и разворачивается, а, обернувшись, добавляет совсем непонятное, зато на чистейшем венгерском: – Бастарны и певки приветствуют тебя, королёк. И оборачивается, и утекает, и выскакивает из вагона. А я стою ошалевший, Боря, потому что как тут не ошалеть, потому что я вижу его прямую спину, его следы на полу и новую печать в моём паспорте – мокрый, снежный след звериной лапы, похожей на собачью, поперёк визы, отчего всякие буковки-циферки, понимаешь, немного смазались, и след этот стремительно сохнет и становится ничем. И я смотрю вслед ему, но он уже слетает по ступенькам, и я вижу, Боря, только роскошный чернобурый хвост, натуральный звериный хвост, который за ним волочится, но чу – исчезает и он. Помнишь, мы с тобой в детстве так любили крутить диафильм «Хвосты»? Боря, прекрати на меня так смотреть. Хотя хрен с тобой, думай что хочешь, мне правда твои комментарии не сдались, не хочешь слушать – я ничего тебе больше не расскажу, пожалуй.
И смотрит Марко на меня вопросительно и испытующе, как будто на цветное стёклышко. И тут звенит пейджер на поясе, и я, сделав знак рукой, мол, погоди-ка минутку, приятель, встаю и до пояса высовываюсь обратно в приёмную. – Рахеле, говорю, что случилось? – Ничего не случилось, – щебечет Рахель, – я нечаянно вызов отправила, забыла, что вы не на дежурстве сегодня. Я смотрю на неё сурово и втягиваюсь в кабинет обратно.
Медленно, бесконечно медленно прохожу я к своему креслу, медленно же опускаюсь в него и долго ещё смотрю, как сохнет цепочка птичьих следов на белом нетронутом листе передо мною, и стоит на этом листе потёртый жестяной подстаканник, и долго, долго в воздухе носится запах заснеженных елей и пряничных избушек, птичьих перьев и медового чая, поезда и нового кожаного рюкзака, и я не понимаю ничего, но смутно ощущаю, что всё это вместе теперь и есть – Марко.
За моей спиной, в полузадёрнутом окне, гора Кармель вздымается, ширится и накрывает Хайфу незримой тенью, – и наступает ночь.
Сложные эмоции — это когда узнаёшь, что в BBCшном байопике Фредди Меркьюри мог бы играть Саша Барон Коэн. Но не будет. И неясно, это "какая жалость" или "слава Богу". Сложные, сложные эмоции.
В семь утра разбивается вдребезги белая ваза. В семь утра разлетается брызгами лучшая мамина ваза. Впрочем, ваза, конечно же, бьётся от ревности, — поводы вески. Ведь в одиннадцать здесь появляется строгая Васса, Птицекрылая Васса, вся в белых лучах и в одной занавеске. Я сижу на зелёной обивке и щурюсь, как кот, я горю и немею, Наблюдая на фоне окна неподвижную эту камею, И свинцовые очи её, и союзные брови, и пламень ланит, И египетских ножек холодный гранит, И пружины дивана не скрипнут, когда пенногривая Васса садится на них в занавеске, Неподвижна и устремлена в неизвестную даль. И свинец её глаз обещает мне рай, и в раю замираю на самом краю.