Глаза у Николая-Чудотворца были синие-синие. Сколько я их перевидал, этих чудотворцев, с ума сойти. Самого старого когда-то на чердаке нашёл. В оловянном окладе, тяжёлый, собака. Как сейчас помню: открываю старый чемодан, а он оттуда смотрит на меня. Масло въелось в липовую доску, почернело, ничего не разобрать, одни глаза и остались. Тяжёлые это были глаза, греческие. Фаюмские: правый живой, а левый совсем мёртвый.
читать дальшеЯ его тогда поднял на вытянутых руках, а он смотрит прямо сквозь меня, и дела ему до меня нет никакого. Продать я его, кстати, так и не смог. В православных церквях у меня обычно начинается что-то вроде удушья, отчасти сродни тому ощущению, какое бывает, когда в детстве грохнул хрупкую костяную ленинградскую чашку и вовремя в этом не признался. Мой равнодушный антикварный Николай стал моим тотемом. Вполне подходящий святой для агностика, думал я. Висит себе и созерцает вселенную.
А этот (липовая доска ещё не просохла) смотрит в упор своими синими-синими глазами, и всё лицо в веснушках. Не по канону. Но здорово.
Я так и хотел сказать: здорово, но Лёша показал мне под столом пудовый свой кулак.
— Рябушки, — пояснил белобрысый художник и сжал губы. От этого они превратились в тонкую розовую линию, испещрённую упрямыми морщинками. Под правым глазом красовался крошечный синеватый шрамик в формы руны ванжи.
— Рябушки, значит, — скорбно сказал Лёша.
Мальчишка громко шмыгнул конопатым носом. Собственные его глаза были тёмные, круглые, как блюдца, но веснушки на носу несомненно были портретными. Правый глаз чуть заметно косил, придавая художнику сходство с фаюмскими мальчиками, но жизнью от него веяло — не перебьёшь. А ещё красками, свежим хлебом и столярным мездровым клеем.
— В гордыне монаха не почиет Господь, — сказал Лёша и помахал мне кулаком под столом, — в смиренномудрии же его почиет Дух Святый. Ты знаешь, что ты должен делать. Иди и сделай как надо. Да башмаки почини сначала: каши просят.
Шмыгнул нос, застучали по лестнице ботинки: правый действительно просил каши.
— Здорово, — сказал я с уважением, — ну здорово же, ну Лёша. А цвета какие, прямо Джотто. Ты искусствовед, это же как кататься на велосипеде, бывших искусствоведов не бывает. Ну, святой отец, неужели ты не сечёшь, как это здорово?
— Ты знаешь, что такое епитимья, Миша? — спросил Алексей и задумчиво почесал бычью шею, совсем не искусствоведческую. К шее прилипла чёрная ниточка.
Я покивал.
— Ничего ты не знаешь, — сказал он, — ничегошеньки ты, прости Господи, не знаешь. Как в холодной келье без одеяла спать, не знаешь. И как в день по тысяче поклонов класть, тоже не знаешь. Одно слово, мирской человек. Ну не могу я его больше мучить.Ты знаешь, что я его прошу? Замазать веснушки, только и всего. А он молчит и кивает. И опять приносит...Это всё-таки монастырь, а не община хиппи. Должна же быть хоть видимость порядка. Я не могу ходить за всеми с палкой.
— Я подарю тебе, отче, книгу по эффективному менеджменту, — сказал я.
— А вот пойдём-ка что покажу, менеджер, — сказал Лёша, потянул меня за руку и открыл неприметную дверь, явно недавно крашеную, — посмотрим, что ты на это скажешь.
И я вошёл.
Всё, что за дверью, было наполнено светом, прозрачным, августовским светом, в котором плавали пылинки, плавали, как плавают белые в чёрную оспину яблоки в эмалированном тазу, в саду, когда пройдёт дождь, или как паутинки летят вверх в синее небо, или как старый автобус трещит и покачивается, отъезжая от голубой остановки (две стены и ненадёжная крыша), или как летают перед глазами золотые искорки, когда последним солнцем лета — кажется каждый раз, последним солнцем в жизни — напечёт голову так, что кружится всё, — а возможно, я просто так ужасно устал с дороги, что вся моя выдуманная городом резистентность к этому августу с его тёплым лошадиным дыханием, к этим струганым доскам и мятному холодку воздуха, заливающегося в распахнутое окно, всё вышло из меня и улетело куда-то, хлопая суетными крыльями, как отжимаемыми полотенцами. Вспомнилось вдруг: когда отец Тихон ещё не был отцом Тихоном, а был Лёшкой, моим Лёшкой, такое состояние он называл — дуэнде, много лет прошло, прежде чем мне сказали, что на самом деле есть такое слово, и означает оно именно это — попасть под влияние искусства, которое как обухом по голове, мы тогда думали, Лёшка шутит, дуэнде, дуэнде, дурашка, игрушечное слово. Но я отвлёкся: вся комната, меж тем, была в святых Николаях, она была уставлена святыми Николаями сплошь, двадцать, тридцать, и все они смотрели на меня своими глазами различных оттенков синего, булавочного, бутылочного синего, и не то чтобы в душу смотрели, но как бы и в душу, — наверное, если бы не было их так много, то и ступора бы этого со мной не случилось, но безумный Тихонов иконостас поразил меня до глубины души.
Разумеется, все Николаи были в веснушках. Где-то деликатно, а где-то и сплошь. В крапинку, в мушинку, в оранжевую лубочную оспину.
— Рябушки, — проворчал Лёшка где-то за моей спиной, и это был совсем прежний Лёшка, — подумать только, рябушки. Вот тебе и епитимья. Вот тебе и Джотто. Тащит их и тащит, как собака, тащит и тащит.
Вот тебе и Джотто, подумал я о Лёшке, а может, и не о Лёшке вовсе, а о холодной келье, где пахнет льняным маслом и где мальчишка, дурашка, со сжатыми в узкую полосочку губами и коленками, пишет упрямо своих бесконечных Николаев, и каждый Николай облачён в веснушки, и каждый несёт их гордо, как последнюю августовскую ночь.
И оттого наступает осень, и ныне наступает, и присно, и вовеки веков.
джотто
Глаза у Николая-Чудотворца были синие-синие. Сколько я их перевидал, этих чудотворцев, с ума сойти. Самого старого когда-то на чердаке нашёл. В оловянном окладе, тяжёлый, собака. Как сейчас помню: открываю старый чемодан, а он оттуда смотрит на меня. Масло въелось в липовую доску, почернело, ничего не разобрать, одни глаза и остались. Тяжёлые это были глаза, греческие. Фаюмские: правый живой, а левый совсем мёртвый.
читать дальше
читать дальше